И все мальчишки курят и через каждое слово ругаются.
Когда я с работы домой пришёл, мамка мне говорит, а я ничего не слышу, как будто от соседей: еле-еле.
Потом, как стал я дальше в завод ходить, сам стал заклёпки греть. Это гвоздь такой, только толстый, и тупой, как обрубленный, и шляпка толстая.
Нагрею заклёпку, несу в щипцах дяденьке, кину – она по железной палубе покатится, он её подхватит щипцами и в дырку, что сквозь листы. Шляпку припрёт колом железным, здоровым, а с другой стороны клепальщик сейчас её, пока горячая, воздушным молотком, этим пистолетом, – трах, трах, тах, тах! – и сплющит; головку с той стороны сделает, и готово. Давай другую, и пошёл. Так листы скрепляют.
Я и курить и ругаться выучился и тоже стал всё срыву: трах, бах и долой. Дома мамка раз плакала. Я пришёл с работы, она мне скорей умыться, а вода здорово горяча была; я – хлоп! – таз перевернул. Сел за стол, как был: даёшь борща!.. Дала. Ничего. И не гудела. А если что говорить станет, сейчас шапку – и за ворота, а то завалюсь спать.
Раз стал форточку отпирать – нейдёт, разбухла, что ли? Я взял полено – раз! – и выставил. Онисим Андреевич заходил, посмотрел. «Клепальщик, – говорит, – натуральный». А я и рад.
Нет, верно, у нас разговор такой: ткнул, пихнул, ударил.
Не помню, с чего это пошло. Стал на меня вдруг дяденька гудеть. Всё ему не так. На работе там разговору никакого не может быть, разве только пинком или тычком, а на дворе он орёт: «Я тебе, такой-растакой, морду набью – и за ворота! Ковыряешься, – говорит, – как жук в навозе. Пойду мастеру скажу, тебя враз с работы долой!» Каждый день у нас так.
А дальше всё хуже; уж и видеть меня не может. Прямо зверем. Жена у него умерла. Я её, что ли, убил? Чего ты меня-то ешь? И что я больше стараюсь, то хуже. То ему рано заклёпку даёшь – гонит, кулаком машет, то опоздал. Заел прямо.
А работали мы тогда в самом низу, в самом что ни на есть дне. Туда добраться, как под землю: всё с палубы на палубу, всё железо, всё острое, угольники ребром торчат. Лезешь – темно, как в ящике. Вот с верхней палубы спускаешься по лесенке, а на второй палубе уже темно. И тут же сейчас люк один был такой, что если попадёшь, так лететь десять саженей, и прямо на рёбра железные. Он только одними рейками и был огорожен. Так, на деревянных стоечках, и рейки-то на живинку гвоздиками пришиты. Как спустишься в темноту, идёшь и руку впереди держишь; нащупал рейку около самого этого люка проклятого и сейчас бери влево и иди уж по борту, тут не споткнёшься. Так меня и дяденька учил ходить.
Так вот, работаем мы с ним в самом низу. Он опять меня шпыняет. Даю ему заклёпку, он мне её назад швыряет – значит, пережжено. Я другую – он опять. Да что это, думаю, зверем каким? Третью несу. Он поймал заклёпку да за мной. А там внизу, что в коробке, дым от горна, как в трубе, всё судно гудит, как палят в тебя со всех сторон. Я сам беситься от этого стуку стал. Я ему опять грею, он к горну пришёл, надавал мне по шее и сам стал греть. Ух, обозлился я. Нет, верно, заклёпки я правильно грел. Вот, думаю, это потому, что я сдачи ему дать не могу, он и разворачивается. И стал думать, что я ему сделаю, когда вырасту. Было б что под рукой, так, кажется, раз…
А в обед он опять мне кулаком грозит. Орёт, глухая тетеря, на весь завод: «Сейчас к мастеру пойду, чтобы тут тобой и не воняло! У меня, – кричит, – знаешь: раз, и готово!»
После обеда мне вперёд надо было идти, горно разводить. Я спустился в люк, во вторую палубу, руку впереди держу и иду. Нащупал рейку… и ничего как будто и не думаю. Взял её рукой и держу. Вдруг я её – раз! – и готово. Ей-богу, она еле держалась. Оторвал рейку я, одним словом, и в сторону её, прочь со стоек. Пусть теперь он пойдёт, не найдёт рейки – раз! – и готово. Да я так-то и не думал, а злился только. Стал в темноте, в сторонке, и жду. Вот уж гудок, пошла работа, всё судно загудело.
Вижу, дяденька в просвете люка, что вверху, показался. Потом полез по лесенке, и больше не видно. Темно там, и не слышно ничего – так грохочет кругом. А я стою и жду, дух зашибло во мне. Сейчас… сейчас… И вдруг захотел крикнуть со всей силы: «Дяденька, дяденька, стой!» Да ведь не слышно, а подскочить не успею всё равно, и ноги как примёрзли. Я к лесенке наверх и побежал вон с судна. А потом думаю: а вдруг он и прошёл, как-нибудь да и прошёл? И побежал опять туда, где мы работали. Иду и говорю: «Дай бог, чтоб был, ну, дай бог, чтоб был!» И боюсь идти, а ноги сами так и тащат.
Наши там, а дяденьки нет. И вот клепальщик показывает рукой: борода – значит, дяденька-то – где? Идёт, что ли? Я головой помотал и прочь, и бежать, бежать! Думаю, лежит он теперь там, в трюме, разбитый, – не может быть, чтобы живой. А сам думаю: «Ведь могла же рейка сама упасть, еле ведь держалась. И без меня могла упасть». Бегу, а сам вою. И бегу, где б народу меньше. И кому сказать? Полдвора перебежал и вижу – по рельсам кран ползёт и листы несёт, а на кране машинист. Я кричу ему. Не помню уж, что кричал. А он не слушает, смотрит, куда листы положить и чтоб не переехать кого. А я рядом бегу, падаю, и опять бегу, и кричу, и вою.
Он остановился, опустил листы и потом ко мне: «Чего там?» – говорит. Я вою – он ничего понять не может. Слез с крана. Я кричу: «Упал дяденька, – говорю, – с палубы в трюм, там лежит!»
Тогда он в машине что-то сделал. «Сейчас», – говорит. Тут уж я заревел и хотел бежать. А он кричит: «Стой! Как же найдём без тебя?» Побежал я за ним. Он там к мастеру; все смотрят. Мастер кого-то позвал, чтобы воздух застопорить.
Сразу всё остановилось – тихо. Вот страшно стало! «Коли стонет или кричит, услышим». Свечку принесли. Я смотрю: как я рейку оторвал, так она там и лежит. «Тут», – говорю.